Начинаю уже волноваться, все нет от тебя писем. Получаю пачки для разноски — а нет в них желанного конвертика.
Сегодня тучи, ветер, холод. А все эти дни погода была изумительной. Вчера вечером на реке таяли отблески зари. Откуда-то — неслись чудесные, глубокие звуки музыки. В них было что-то очень знакомое. Узнал — это «Аппассионата» Бетховена. Здесь! В Уссури! Ее звуки таяли вместе с отблесками зари в сгущавшихся сумерках. Таяли и сливались с небом сизые сопки. Мне было и грустно, и хорошо. Это хорошая, желанная грусть.
Вечером много вспоминалось. Думалось и о 1919 г. Думалось и об июле 1934 г., и о начале августа. Здесь не только вставали образы тех летних дней, но они были ярко эмоционально окрашены, как уже давно не были. И в них была ты. Возникали все детали — и Воробьиная ночь на 17ое июля после объяснения с тобой на ул. Фрунзе, по которой я шел под тяжестью вещей 4/VIII. Неожиданный извозчик (музейный экспонат) и приход к тебе соседок. И цветы.
Это был поздний час. Я расстался со своими цифрами. Уже все спали в нашем неугомонном бараке. А я лежал с открытыми глазами и всматривался в начало нашей совместной жизни с тобою. А потом перенесся вглубь своей жизни и остановился на грозном 1919 г. Какой переход! Потрясенные нашей утратой, мы пытались строить заново нашу жизнь с Татьяной Николаевной. Работа над «Душой Петербурга», в которой я искал стимулов к жизни.
Славянские дни (помнишь, загородная школа), где мы были с Татьяной Николаевной, скованные новыми грозными узами — смертью детей.
Почему эти воспоминания конца нашего полноценного, светлого, целостного счастья сменили воспоминания о начале моей другой жизни — так скоро прерванной. Это в тайниках лаборатории души.
Сейчас я читаю книгу, начатую перед арестом. Ильф и Петров «Одноэтажная Америка»[629]. Книга поверхностная, написана мало, по существу, значительными людьми, но в ней много интересного.
Получил посылочку из Ленинграда с чайной ложкой особого вида — она не спутается здесь с другими. Получил извещение на 2 посылки, очевидно, это твоя посылка в 2 ящиках. И снова «богат и славен Кочубей».
Расстаюсь со своими старыми вещами — спутниками иной жизни. Совсем разлезся (негде и заплаты ставить) — коричневый пиджак. Расползлась и голубая русская рубашка — которую носил 15 лет. Кончает свое существование и покрытая заплатами синяя толстовка. Мне очень грустно с ними расставаться. Смену не высылай. Получу здесь, как сапоги. Хорошего мне не надо.
Ты не писала давно о уходе Ивана[630] — что пишет о нем Татьяна Борисовна? Ведь ему 79 лет! Так тревожно за него. Вспоминая его, думаю об отце у Рембрандта «Возвращение блудного сына». Помнишь, в Эрмитаже. К нему такое же чувство. Напиши об этом Татьяне Борисовне. Целую и беспрерывно благодарю.
Твой
Коля.
15 мая 1939 г. Ст. Уссури
Дорогая моя Сонюшка, вчера от тебя письмо снова с угасшими надеждами. Получила ли ты ответ и скрываешь его? Это не надо (письмо № 28 от 29/IV). Писала ты его накануне годовщины Фирсановки. Неужели же ты в этот день забудешь об нас? Я тебе в этот день писал, вспоминая один из самых светлых, самых значительных дней нашей жизни с тобою.
Здешняя Романея, в отличие от гоголевской дамы, не во всех отношениях приятная дама рубенсовского типа, так вот эта Романея, пожимая плечами, сказала «не понимаю, о чем можно писать так часто». А у меня столько тем, что они никогда не вмещаются в одно письмо. Вот сегодня я и коснусь одной старой темы, о которой лучше писать с большим опозданием. Правда, я о ней писал, но письмо не дошло, и писал я без откровенности. Это о теме моего истопничества в январе. Поставили меня на эту работу из желания мне добра — эта работа без нормы и считается легкой. А мне было труднее, чем на земляных работах. Трудность заключалась не в пилке и не в рубке дров. А в том, что нужно было одновременно топить печи постоянные и времянки (времянки нужны для просушки кирпичей и для оттаивания песка). Дров нет, надо в зоне разыскивать отходы лесоматериалов, и дрова сырые, все время гаснут. Поэтому постоянное недовольство. Носишь их, перебираясь через ящики, балки, на тебя сыпется штукатурка и т. д. И все «скорее, а ну давай!». У печек жарко — снаружи –40° холода. То обливаешься потом, то стынешь. Перчатки в дырах, которые уже не зашить, — руки стынут. Но это только фон. Были особо тяжелые четыре дня. Мне сперва было поручено разжигать и поддерживать костер — под котлом на дворе — горячая вода нужна для стройки. Я как-то сказал, что мне трудно справиться и со всеми печами в доме, и с костром, который нужно весь день поддерживать. Меня от него освободили. Но вот как-то, в обеденное время, я вышел из строящегося дома и увидел, что мазут, поставленный для отогревания у костра, загорелся. Я бросился тушить. Водой заливать нельзя. Я схватил песок. Но песок не оттаял. Когда я бросил песок в пылающее ведро, то брызги горящего мазута попали мне в лицо. Все покрылось мраком. Боль в глазах нестерпимая. Я подумал, что ослеп. Через несколько минут я смог приоткрыть один глаз и убедиться, что я вижу. Меня уложили. Мокрый платок положили на глаза. Мне сказали, что у меня счастливая судьба, что я легко мог лишиться зрения, а отделался легкой контузией газом. Через полчаса открылся второй глаз. Тем дело и кончилось. Тем не менее этот костер доставил мне еще неприятности. Как-то явилось начальство и обнаружило у костра обгорелые доски. Меня вызвали. «Как же вы сжигаете строительный материал. Составить акт о вредительстве». Я объяснил, что к этому костру я не имею никакого отношения. Что топит его бригада. Что за сохранностью лесоматериала следит особый сторож. А я истопник дома. Мне сказали, что на первый раз прощают, и акт не составили. Прощают, за что! Ну, будет. Вот ты и поймешь теперь, почему я так дорожу жизнью в этой колонне. Я совершенно уверен, что лучше уже в лагерях не будет.
вернуться
629
Видимо, речь идет о публикации в 1936 г. в журнале «Огонек» (№ 11–17, 19–23).
вернуться
630
Речь идет об Иване Михайловиче Гревсе.