Скопус. Антология поэзии и прозы
- Автор: Бокштейн Илья, Верник Александр
- Год: 1979
- Язык: русский
- Год: Библиотека Алия
- Жанр: Другая драматургия
Электронная книга - «Скопус. Антология поэзии и прозы». Краткое содержание книги:
Антология произведений (проза и поэзия) писателей-репатриантов из СССР.
Перейти на страницу:
белых накидках, которые, в сочетании с этими штанами, вдруг стали напоминать обернутое вокруг головы полотенце женщины, выходящей из бани. Все тут голые и беззащитные. Я повернулся от стен и чуть не столкнулся со священником в черной рясе с чемоданом в руках. Его остановила дамочка в короткой юбке, тоже с чемоданом, они быстро говорили о чем-то, потом засмеялись, и женщина, продолжая улыбаться, побежала в одну сторону, а священник засеменил вверх по переулку, с которого я только что сбежал сюда, вниз. Я почти дернулся, чтобы пойти за ним, но потом передумал, пошел вперед, мимо ворот, мимо нелепых в этом городе четырех пальм, и вновь вниз, пока не оказался здесь, в квартале, где мы сейчас сидим. Я шел по улице с большими пустыми домами и снова почувствовал запах бензина, машинного масла и постукивание молотков. И тут я увидел в окне портрет Теодора Герцля. Это было так странно и неожиданно увидеть в таком квартале фотографию, которую мне по секрету показывали в Москве. Если вы сейчас поглядите через улицу, он в витрине напротив, но сейчас уже темно. Когда я подошел к этому окну с фотографиями, начинало темнеть. Я тогда плохо понимал, где я нахожусь, и в недоумении стоял перед гигантским портретом Теодора Герцля, а рядом было еще несколько Теодоров Герцлей, уже поменьше, в окружении людей в парусиновых шляпах, от мала до велика, видимо, одна семья, немигающим взглядом смотревших в фотоаппарат. Почему вдруг тут портрет этого мечтателя и фантаста, на этой невзрачной улице, под невзрачной музейной вывеской? Напрягая зрение, я пытался понять, что написано на явно музейного вида листке в окне под фотографиями, но с моими знаниями это мне явно было не по силам. И тут я услышал за спиной голос, бубнивший себе под нос, нашептывающий вслух, и, скосив глаз, я увидел того же человека в черной шляпе и белых чулках. Но говорил он по-русски. Он не говорил, а переводил самому себе под нос этот музейный листок в витрине, и я боялся повернуть голову, чтобы не встретиться с ним взглядом. Это была не русская речь, а какая-то польско-неведомо-где-услышанная тарабарщина, но с понятными словами, неясно как соединенными, скорее, для самого себя, не язык, а словесные упоминания для перевода вслух для самого себя, чтобы, не договорив слово, проскочить дальше. Он заметил поворот моей головы и вдруг подмигнул мне и добродушно улыбнулся. Вся театральщина вместе с карманным Мефистофелем с вопросом на автобусной остановке вдруг испарилась, и до меня вдруг дошло, что вся его ряженность — это вовсе не высшее доказательство, не молчаливый протест беззаконию, а обыкновенная домашняя привычка. Так его одевали с детства, и так он будет одевать своих детей. Потому что так одевались его польские деды, и это нежелание менять одежду было тоже тоской по прежним временам, тоской по другому дому, по тому забытому жесту, когда, чтобы достать табакерку, надо было откинуть полу сюртука, и, чтобы узнать время, надо было тоже откинуть полу сюртука, и, чтобы высморкаться, надо было тоже откинуть полу сюртука, чтобы достать платок. И в этом танце по цепочке с одними и теми же жестами нельзя и одежду менять, потому что забудешь, куда ставить ногу. Но страшно тому, кто пустился в чужой пляс. Это как вмешаться в чужой разговор. Он стоял за моей спиной, шепотом на этом полупонятном языке переводил эту музейную записку, то ли мне в ухо, то ли себе под нос, и его слова почти сливались с тем, что у меня вертелось в голове, и стало неясно, говорю ли я сам с собой или это он нашептывает на ухо. Это был дом внуков того человека, у которого проживал Теодор Герцль, когда приехал в Иерусалим, чтобы добиться встречи с кесарем Вильгельмом, который тоже приехал в Иерусалим. Зачем они сюда попали, было непонятно. В нормальной гостинице устроиться было невозможно, и в том гостиничном номере, который достался пророку первого в мире государства, его кусали клопы. Он хотел съехать от клопов, но все гостиницы были забиты, в связи с приездом кесаря Вильгельма. И тогда наш дедушка предложил Теодору остановиться у него в доме. Когда Теодор Герцль шел на встречу с кесарем Вильгельмом, наш дедушка одолжил ему свой цилиндр. Без цилиндра было никак нельзя. Если бы не было цилиндра, не было бы первого в мире такого государства. Если мой переводчик, стоявший за спиной, не будет носить этой шляпы с сибирским мехом и черного лапсердака, не будет другой, более важной встречи, которая все откладывается и откладывается. А когда однажды наша бабушка заметила, что Теодор Герцль вышел из дома, забыв повязать галстух (он так и произнес — галстух), наша бабушка побежала за ним и повязала собственными руками этот галстух, который вы можете видеть в доме-музее Теодора Герцля. Тут и начинается другое мышление, явно другое, и не будет тут никакого посредника между двумя кланами: пока существуют сумасшедшие, размахивающие каменными свитками и целующие живые камни, и те, другие, кто, глядя на первых, иронически усмехается и хочет, чтобы все решилось по-человечески. А тут ничем, кроме встречи и просьбы, не поможешь. Просьбы. И кусающих клопов. А потом вместо всего намечтавшегося государства, будет дом-музей на пустынной улице, вход две лиры до полудня. Все это важно только одному на свете дому. А я иду по искривленному пространству, в гостинице уже без клопов, мечтая о большом здании справедливости. А надо идти одному к неведомым пределам, душой тоскующей навеки присмирев. Какая может быть справедливость, когда небо в кавычках, а Иерусалим на небесах? Или не на небесах, но тогда земля, на которой он стоит, — в кавычках. И все растеряли свои прежние имена, а те, кто не растерял, они всегда не здесь, они далече. Тут идет, и была, и будет непрерывная война всепрощения между всеми остающимися и теми, у кого разговор идет уже четыре тысячи лет, и не могут они ни забыть, ни прекратить этот разговор, даже если собеседников нет. Но они ищут соучастников, собеседников, а собеседники все не те, а соучастники предателя, а как можно быть, стать собеседником, когда для того, чтобы им стать, ты должен забыть все на свете прежние слова? А когда Теодор Герцль увидел, что наша бабушка вертит ручную мельницу, чтобы сварить ему кофе, он подбежал и стал крутить эту мельницу своими руками. И мишенью для всех обвинений выбирается всегда самый пострадавший, потому что никто не поймет твоего удара, кроме того, кому это будет больнее всего. Если бы понять, что виноват не в том, что бросил, а в том, что она чувствует себя виноватой, потому что ты связал ее судьбу со своей, и она стала чувствовать себя виноватой из-за того, что не может разделить твое ничем не доказуемое и необъяснимое желание отличия. От чего? От собственной шкуры? И ты виноват, потому что заставил ее чувствовать себя виноватой. Ты намечтал светлое здание, построенное на разлуке и слезах. Потом он стал говорить про то, что в доме-музее одна из стен осталась неоштукатуренной, и я никак не мог понять, что же случилось, пока после потока слов над ухом не разобрал, что оставлять стену неоштукатуренной — это знак памяти о разрушении Храма. Я вспомнил, что уехал из Москвы, так и не обклеив одну стену в коридоре обоями, однажды, когда мы делали ремонт, не хватило обоев, и мы заклеили одну из стен в коридоре картинками из журнала «Америка», и все собирались подкупить обоев, и так и не сумели. Мне снова надо было открыть ключом дверь, мне необходимо было еще раз увидеть эту не заклеенную обоями стену. И до меня дошло, что оставлять стену неоштукатуренной — это самое страшное напоминание о покинутом доме. Это такое бьющее в глаза напоминание, чтобы всегда знал и отдавал себе отчет в том, что дом, в котором сейчас проживаешь, он недостроен. Я бы не удивился, если бы одну из стен оставляли не только неоштукатуренной, но вообще недостроенной, чтобы оставляли дом без одной стены: чтобы всегда дул ветер и напоминал тебе, что твой дом не здесь. Что ты в этом доме временный жилец. Что ты временный жилец на этом свете, а однажды ты приедешь домой. Каково же было тому, кто был изгнан из Иерусалима, в котором родился? И было запрещено возвращаться в этот город, знакомый до слез? Каково было тому первому, который потащился вон по дороге с узлом за спиной? А потом с ума сходил по ночам, во сне открывая ключом дверь своей квартиры и видя, как убитая римлянами жена мелет кофе в ручной мельнице, и он подбегает, чтобы сварить кофе своими руками в кофейнике со знакомой отломанной ручкой, и вдруг видит, что стен в доме нет, что по земле гуляет ветер, и они сходили с ума. Они давали себе зарок не влюбляться в новую чужбину, где нашли убежище; они все время готовились к побегу назад, к возвращению, чемоданы стояли всегда наготове. Они с жадностью узнавали последние новости о Иерусалиме, что вот-вот власть сменится и они соберут чемоданы и снова откроют дверь ключом, и они снова и снова рассказывали, что они увидят вновь все, что они оставили, каждую деталь, значение которой известно только им. И дети стали записывать эту песнь возвращения, и отцы придумали законы, для того чтобы сохранить все в памяти, чтобы не запутаться в старых маршрутах, когда придет время возвращения. Ведь все законы — от умывания рук до порядка чтения книг по дням — это же бешеная песнь ностальгии по тому месту, по которому однажды прошел и продолжаешь ходить только во сне, и этот сон надо точно записать. Но потом родилось другое покол�
Перейти на страницу: