Тревожное счастье [изд. 1975 г.]
- Автор: Шамякин Иван Петрович
- Год: 1975
- Язык: русский
- Год: Советский писатель
- Переводчик: Павел Семёнович Кобзаревский
- Жанр: Советская классическая проза
Электронная книга - «Тревожное счастье [изд. 1975 г.]». Краткое содержание книги:
Объединенные общим сюжетом и действующими лицами повести «Неповторимая весна», «Ночные зарницы», «Огонь и снег», «Поиски встречи» и «Мост» охватывают период от предвоенных дней до начала восстановления разрушенного войной хозяйства.
…Неповторимой, счастливой и радостной была предвоенная весна для фельдшера Саши Трояновой и студента Петра Шапетовича. Они стали мужем и женой. А потом Петро ушел в Красную Армию, а Саша с грудным ребенком вынуждена была остаться на оккупированной врагом территории.
В повестях «Ночные зарницы», «Огонь и снег», «Поиски встречи» автор развертывает картины всенародной борьбы с гитлеровцами на фронте и в тылу врага. А в повести «Мост» мы встречаемся с героями книги уже в первую мирную весну.
Автор рисует мужество и красоту советских юношей и девушек, показывает богатство их духовного мира, святость дружбы, верность в любви.
В 1968 году книги И. Шемякина «Тревожное счастье» и «Сердце на ладони» были отмечены Государственной премией Белорусской ССР.
Песня никакого отношения к Кубани не имеет. Но — смотришь — по щеке казака катится слеза. Встряхнет головой — и пошло лирическое отступление:
— Эх, командир, браточки мои, не видели вы Кубани! А не видели — так молчите. Не понимаете вы настоящей красоты. «Эх, Кубань, Кубань, родная сторонушка!» Как в песне поется. Какие просторы, если бы знали! Бывало, встанешь утром, выйдешь из куреня… Где-то на краю света солнце всходит. Боже мой, какое солнце! Разве тут такое? Никогда вы такого солнца не видали. Смотришь на него, оторваться не можешь, пока глаз не ослепишь. А потом напьешься парного молока, вскочишь на коня — и в степь. Едешь по степи по узкой тропинке. Роса блестит… А кругом пшеница. Какая пшеница! Море сплошное, и нет ему ни конца ни краю. Боже мой! Разве вы видели такую пшеницу? Что у вас может расти? А у нас же, на Кубани… На баштан зайдешь — арбузы лежат, как солнце… Полоснешь ножом — сок брызжет… Ешь — и есть хочется.
Старики слушают внимательно: никто из них на юге не был, а Самородов даже никогда не видел такого чуда, как арбуз.
— Вот бы детям этого арбуза, — вздыхает он.
— А то наработаешься во время жатвы, — вдруг от арбузов переходит к другому Чуб, весь отдаваясь дорогим воспоминаниям, — так, браточки, потрудишься — косточки трещат…
— Не очень ты падкий на работу, — сомневается Сушилов.
Чуб возмущается:
— Я? Да что ты понимаешь, хотя и старый ты человек? Холодная твоя душа! Я, может, первый ударник в колхозе был. А ты?.. Пшеницы никогда не видел, не знаешь, как она растет. Тебе бы только зверей стрелять! А знал бы ты, что такое косьба и молотьба, не говорил бы так. Там, брат, у любого душа запоет. Ты представь себе…
И опять начинает расписывать кубанские степи, уборку пшеницы, ночи на полевом стане — да так, что действительно заслушаешься. Но это уже не впервые, и я возвращаю его к теме:
— Платон, ты хотел что-то про косточки рассказать, которые трещат…
— А-а, — и такая улыбка расплывается по его лицу, словно в нашу прокуренную хижину заглянул луч кубанского солнца. — Не про косточки, а про радость жизни. Наработаешься — все болит и ноет; кажется, упал бы и заснул, где стоишь. А придешь домой, дети на колени лезут…
— Эх, детки, детки!.. — тихо вздыхает дядя Евлампий.
— …пожалуются, кто кого за чуб таскал. В нашем роду все чубатые, потому и прозвище нам такое дали. Мой дед писался Коноваленко, а отец, когда на ту войну пошел…
— Платон, про это уже слышали.
— А-а, — не обижается он. — Так вот, я и говорю: жизнь, она такую силу имеет, братцы! Напечет жена пшеничных блинов, сала сковородку нажарит… А потом лежишь в амбаре на полу, где холодок… Дышит она тебе в ухо, рассказывает свои женские дела, и пахнет от нее, голубки моей, хлебом, молоком, землей, детьми, степью полынной — всем, что сердцу твоему мило. Так хорошо пахнет, аж голова начинает кружиться… А положишь руку на ее горячую грудь, пышет она, как те пшеничные паляницы, что только из печи вынуты.
Самородов укоризненно качает головой, странно как-то усмехается, но слушает. Сушилов почему-то не любит таких воспоминаний — хмурится или отходит в сторону.
Я ничего непристойного в рассказах Чуба не вижу. Меня всегда настораживает, когда в мужской компании начинается разговор о женщинах, потому что часто приходилось слышать грязные анекдоты, циничное хвастовство. Это всегда оскорбляло меня — за Сашу. Но у Чуба нет и капли цинизма. О жене он вспоминает с умилением — чисто, искренне, поэтично, как о своей кубанской степи. Меня удивляет и иное: хорошо рассказав про свою любовь к жене, он через какую-нибудь минуту почти с таким же умилением вспоминает другую женщину.
Однажды с глазу на глаз, когда мы пошли искать разрыв телефонного провода, я спросил его:
— Скажи, Платон, ты любишь свою жену?
— О божечка! Кажется, имел бы крылья — полетел… Восемь лет душа в душу прожили…
— Ты веришь ей?
— Да она у меня как святая.
— А ты?.. Сам ты? Заглядывался на других, изменял… Как ты мог?
— Ах, братец ты мой! Да ведь жизнь такая! Думаешь, ты монахом проживешь? Не проживешь!
Этим наивно-веселым и уверенным «не проживешь!» он ударил меня в самое больное место. Я замолчал. Что я мог ответить ему? Возразить и доказать, что я лучше других и могу прожить?
Его рассказы бередят мое сердце. Думаю о Саше, думаю бесконечно, днем и ночью, как никогда раньше. Чувства мои, кажется, вспыхнули с новой силой — любовь, печаль, тревога, страх за нее и Ленку. И стыд измены стал таким же острым, как в первые дни. Но вместе с тем снова ревность, бессмысленная, абсурдная. Я сознаю всю ее нелепость, однако ничего не могу с собой сделать. Закрыв глаза, я снова вижу рядом с Сашей этого учителя — Лялькевича. А может, это предчувствие? Тьфу! Я становлюсь суеверным и глупым! Ругаю себя, как только можно, однако от этого мне не становится легче.